Судья натянул повыше одеяло — ночь была холодная. Как же так случилось, что его кровный, ненаглядный сын связался с такими людьми, как этот черномазый убийца, лодырь проповедник и его девчонка-жена? Почему? О господи, почему? И в какой непроглядный омут попал его сын?
Даже если это и была самозащита, черномазый все равно был обречен на смерть, и Джонни знал это не хуже других. Почему же он заупрямился и взялся вести это дело? Ведь оно с самого начала было обречено на провал. Судья спорил, пытался его отговаривать. Что оно ему даст? Только проигрыш. Но судья И не подозревал, что этот проигрыш не только ранит самолюбие молодого человека, не только испортит репутацию начинающего адвоката, но и разобьет ему сердце, убьет его. Но почему, о господи, почему? Судья громко застонал.
Приговор он, конечно, вынес, но во всем остальном старался подальше устраниться от этого дела. Он знал, что Джонни слишком глубоко в нем погряз — мальчик сидел ночи напролет и рылся в законах с такой страстью, словно защищал не Джонса, а родного брата. За те шесть месяцев, которые Джонни вел это дело, судья, — как он потом со слезами себя попрекал, — должен был обо всем догадаться. Но как он мог догадаться, разве он ясновидец? В суде Джонни нервничал, но не больше, чем любой начинающий адвокат на своем первом крупном процессе. Судья был глубоко огорчен, что Джонни согласился взять это дело, и поначалу удивлялся, как сын его ведет — трудный ведь попался орешек! Джонни был красноречив и говорил только правду — то, во что верил сам. Но разве можно переубедить двенадцать порядочных и неподкупных людей, сидящих на скамье присяжных? Он говорил о справедливости голосом, прерывающимся от волнения. Это была его лебединая песня.
Судья пытался настроиться на другой лад: помечтать о мисс Мисси и заснуть, а главное — ему хотелось видеть Джестера. Однако на старости лет или в болезни воспоминания о прошлом захватывают ум целиком. Тщетно он хотел вернуться к тем временам, когда держал ложу в Опере, в Атланте тогда открылся оперный театр. На гала-спектакль он пригласил своего брата с невесткой и мисс Мисси с отцом. Вся ложа судьи была занята его друзьями. Судья отлично помнил, как на первом представлении давали «Маленькую гусятницу» — Джеральдина Фаррар шла по сцене, ведя в упряжке двух живых гусей. Живые гуси гоготали «га-га», а старый мистер Браун, отец мисс Мисси, сказал: «Наконец, черт бы их побрал, я что-то понял за сегодняшний вечер». Мисс Мисси была смущена, а судья очень доволен. Он томился, слушая, как на сцене надрываются по-немецки и гогочут гуси, хотя и делал вид, будто он заядлый меломан… Но что толку об этом вспоминать! Он снова подумал об Осси Литтле, о той женщине и о Джонсе — эти мысли не давали ему покоя, как ни старался он их прогнать.
Когда Джестер, наконец, придет домой? Он никогда не наказывал внука. Правда, в столовой на каминной доске в вазе стояли розги, но он ни разу не высек Джестера. Однажды, когда Джонни стал резать хлеб на кусочки и швырять ими в слуг и родителей, он вышел из себя, схватил розги и потащил маленького сына в библиотеку. Под отчаянные вопли всего дома он два или три раза хлестнул по голым дергающимся ножкам. С тех пор розги торчали в вазе на каминной доске для устрашения, но так и не пускались в ход. А ведь даже в писании сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Если бы он чаще брал в руки розги, может, Джонни был бы еще жив? Вряд ли, ну, а вдруг? У Джонни была слишком страстная натура; хотя им владела совсем не та страсть, которую мог понять судья, — страсть клана, страсть южанина, защищающего своих женщин от черного лиходея, все равно это была страсть, какой бы странной она ни казалась ему и другим миланским гражданам.
Повесть тех дней гудела в воспаленном мозгу, словно навязчивый мотив. Судья ворочался, как гора, на своей огромной кровати. Скоро ли вернется Джестер? Уже так поздно. Однако когда он зажег свет, на часах не было еще и девяти. Значит, рано еще беспокоиться. На камине возле часов стояла фотография Джонни. Казалось, что его молодое лицо сияет в свете лампы. Слева, на подбородке, у него была родинка. Маленький изъян только подчеркивал красоту лица и, глядя на эту родинку, судья чувствовал, что у него надрывается сердце.
Но, несмотря на острую боль, которую судья испытывал всегда, когда смотрел на родинку, он не мог плакать по сыну. В глубине души он таил обиду, обиду, которая немножко заглохла, когда родился Джестер, смягчилась со временем, но никогда не пройдет. Разве сын не обманул его, лишив своего дорогого присутствия, разве он не был горячо любимым, но коварным вором, ограбившим сердце отца? Если бы Джонни умер как-нибудь иначе: от рака или от лейкемии — ведь судья знал гораздо больше об этой болезни, чем показывал, — он мог бы горевать о нем с открытой душой, мог бы плакать. Но самоубийство было поступком, совершенным сознательно, назло, и этого судья не мог простить. На фотографии Джонни чуть-чуть улыбался, и родинка только подчеркивала прелесть сияющего лица. Судья откинул смятую простыню, тяжело встал и заковылял по комнате, держась за стену правой рукой. Он взял фотографию Джонни и спрятал ее в бюро. Потом снова с трудом взгромоздился на кровать.
Зазвонили рождественские колокола. Рождество для судьи — самое грустное время года. Колокола, вселенское ликование… а у него грусть, одиночество и тоска. Молния зажгла темное небо. Неужели собирается гроза? Эх, если бы Джонни убила молния! Но смерть не выбирают. Ни в рождении, ни в смерти нет выбора. Выбор есть только у самоубийц, пренебрегающих быстротекущей жизнью ради беспредельного ничто. Снова вспыхнула молния, и сразу загремел гром.