— Мне бы эти мысли, верно, и в голову не пришли, если бы я не был парализован и не пролежал почти два месяца как полумертвый в городской больнице.
Шерман молча поковырял в носу бумажной салфеткой.
— И как это ни парадоксально, я, может быть, так и не узрел бы свет, если бы на меня не упала смертная тень. Неужели ты не понимаешь, почему эти идеи мне так дороги?
Шерман поглядел на бумажную салфетку и медленно положил ее назад, в карман. Потом он стал вглядываться в лицо судьи, подперев голову правой рукой и уставившись своим жутковатым взглядом в его чистые голубые глаза.
— Неужели ты не понимаешь, как для тебя важно написать письма, которые я продиктую?
Шерман по-прежнему молчал, и его упорство возмутило судью.
— Так ты не будешь писать эти письма?
— Я вам сказал «нет» и еще раз говорю «нет». Вы хотите, чтобы я вытатуировал это «нет» у себя на груди?
— Вначале ты был таким послушным референтом, — громко посетовал судья. — А теперь в тебе столько же трудового пыла, сколько в могильной плите.
— Ага, — признал Шерман.
— Ты мне все перечишь и скрытничаешь, — жаловался судья. — До того стал скрытный, что не скажешь, который час, даже если у тебя прямо перед носом будут городские часы.
— Я не имею привычки выбалтывать все, что знаю. Я умею держать язык за зубами.
— Вы, молодежь, так любите секретничать, что зрелому человеку кажетесь просто обманщиками.
Шерман в это время думал о своей жизни и о своих мечтах, которые он хранил в тайне от всех. Он никому не рассказывал, что с ним сделал мистер Стивенс до тех пор, пока не стал так заикаться, что никто не мог разобрать его слов. Он никому не сказал и о розысках матери и о своих надеждах насчет Мариан Андерсон. Никто, ни один человек не знал, что у него на душе.
— Я тоже не имею привычки выбалтывать свои замыслы. Ты — единственный человек, с которым я их обсуждал, — сказал судья, — если не считать короткого разговора с внуком.
В душе Шерман считал, что Джестер смышленый малый, хотя никогда бы этого не признал вслух.
— А он какого мнения?
— Он тоже слишком большой эгоист, чтобы сказать, который час, даже если у него перед носом городские часы. Но от тебя я ждал большего.
Шерман взвешивал, стоит ли пожертвовать легкой, барской работой ради писем, которые его просят написать.
— Я готов писать любые другие письма. Благодарственные, пригласительные — словом, любые.
— Кому это интересно? — сказал судья, который никогда не принимал и не отдавал визитов. — Абсолютная чепуха.
— Я готов писать любые другие письма.
— Никакие другие письма меня не интересуют.
— Если уж вам так невтерпеж, пишите ваши письма сами, — сказал Шерман, он отлично знал, какой у судьи почерк.
— Шерман! — взмолился судья. — Я относился к тебе, как к сыну, а «во сколько злей укуса змей детей неблагодарность!».
Судья часто цитировал эти строки Джестеру, но на него это не действовало. Когда внук был совсем маленький, он просто затыкал пальцами уши, а когда стал постарше, старался как-нибудь показать деду, что его это не трогает. Но на Шермана его слова произвели впечатление: он задумчиво уставился своими серо-голубыми глазами в голубые глаза судьи. Судья трижды назвал его «сынком», а теперь разговаривал так, словно Шерман и в самом деле был его сыном. Не имея родителей, Шерман никогда не слышал этой затрепанной цитаты, которой попрекают детей. Он никогда не разыскивал отца и всегда представлял его себе как-то очень смутно — голубоглазым южанином, типичным порождением голубоглазого Юга. У судьи тоже были голубые глаза, как и у мистера Мелона. И у мистера Бридлава из банка, и у мистера Тейлора — Шерман мог наудачу назвать десятки голубоглазых людей в Милане, сотни в округе, тысячи на Юге. Однако судья был единственным белым, который к Шерману проявил доброту. А Шерман подозрительно относился к человеческой доброте и спрашивал себя: за что судья несколько лет назад подарил ему часы с заграничной надписью и выгравированным на них именем, когда Шерман вытащил его из пруда?
Почему он его нанял на эту праздную работу и позволял привередничать в еде? Эти вопросы мучили Шермана, хотя он и не давал воли своим подозрениям.
Его так донимали заботы, что он мог вести разговор только о чужих заботах.
— Я писал вместо Зиппо любовные письма. Он, конечно, сам умеет писать, но в его письмах маловато перца. А без этого Вивиан Клей не подцепишь. Я ей написал: «Ко мне подкралась заря любви» и «Я буду любить тебя и на закате нашей страсти так, как люблю теперь». Письма были длинные и все из таких слов, как «заря», «закат» и разные красивые цветы. Я то и дело вставлял «я тебя обожаю». Вивиан не только на это клюнула, но просто ног под собой не чуяла от радости!
— Тогда почему же ты не хочешь писать моих писем о судьбах Юга?
— Потому, что это безумная затея, и она повернет часовую стрелку назад.
— Пусть меня зовут безумцем и даже реакционером.
— Из-за этой писанины я лишился прекрасной квартиры. После этих писем Вивиан сама сделала предложение Зиппо, а он с радостью его принял. Теперь мне надо искать другую квартиру: из-за этой писанины я лишился даже крыши над головой.
— Придется найти другое жилье.
— Не так это просто.
— Я, наверно, не вынес бы переезда на другую квартиру. Хотя мы с внуком болтаемся по нашему огромному старому дому, как две горошины в шляпной коробке.
Судья только вздыхал, когда он думал о своем вычурном старомодном доме с цветными стеклами и жесткой старинной мебелью. Вздыхал от гордости, хотя миланские жители часто обзывали дом «Камнем на шее судьи».