Эллен еще немножко поплакала, но позже, в сумерки, хотя прохлада так и не наступила, они поехали на машине в аптеку и взяли там мороженого с помадкой.
Не один Д. Т. Мелон в тот год беспокоился о судье. Джестера, хотя он и был «эгоист, эгоист, и только» и хотя у него была сотня своих нерешенных вопросов, тоже беспокоил дед. Весь день напролет только и слышалось: Шерман — то, Шерман — се. По утрам дед диктовал письма, а в полдень они вдвоем выпивали. Потом, пока Джестер с дедом обедали в столовой, Шерман делал себе «маленький бутерброд» и закусывал в библиотеке. Он заявил судье, что ему нужно продумать утреннюю корреспонденцию и он не хочет отвлекаться разговорами с Верили на кухне, а к тому же плотный обед в полдень вреден для работы и рассеивает внимание.
Судья согласился с этим распорядком, довольный, что к его переписке относятся так серьезно, — он вообще в эти дни просто сиял. Он всегда баловал прислугу, дарил им дорогие и подчас весьма странные подарки на рождество и на день рождения (нарядные платья совсем не по мерке, или шляпу, которую никто не надел бы под страхом смертной казни, или новые с иголочки туфли не по ноге). И хотя обычно его слуги были богобоязненными особами женского пола, не бравшими в рот спиртного, попадались среди них и выродки. Но все равно, были они трезвенницами или выпивохами, судья никогда не проверял своих винных запасов. И старый садовник Поль (чудодей по части роз и бордюрных цветов) умер от цирроза печени, проработав и пропьянствовав у судьи двадцать лет.
Верили знала, что судья баловник, но ее поражало, какие вольности позволял себе Шерман Пью в этом доме.
— Не желает обедать на кухне, ему, видите ли, надо думать о письмах! — ворчала она. — Да он просто задирает нос и не хочет знать свое место. Делает себе всякие мудреные бутерброды, изволите ли видеть, и уносит их в библиотеку. Совсем стол в библиотеке погубит.
— Чем? — спросил судья.
— А вот тем, что ставит на него блюдо со своими мудреными бутербродами, — негодовала Верили.
Судья бывал крайне нетерпим, когда ущемляли его достоинство, но не слишком чуток, когда дело касалось чужого достоинства. Шерман подавлял свою ярость в присутствии судьи и отводил душу на новом дворнике Гэсе, на Верили, а главным образом на Джестере. Но Шерман все же не давал воли приступам бешенства, и злоба в нем копилась. Во-первых, он ненавидел читать Диккенса, в его книгах было столько сирот, а Шерман терпеть не мог книг о сиротах, считая это недостойным намеком на свое происхождение. И когда судья громко рыдал над бедствиями сирот и трубочистов, злодейством отчимов и всякими прочими ужасами, голос у Шермана становился ледяным, и он с холодным превосходством поглядывал на ужимки старого дурня. Судья же, глухой к чувствам других, ничего этого не замечал и просто сиял от удовольствия. Он смеялся, выпивал и проливал слезы над Диккенсом, писал груды писем и не скучал ни минутки. Шерман по-прежнему был находкой, сокровищем, против него нельзя было сказать в доме ни полслова. А в это время в угрюмой и пугливой душе Шермана накипала злоба. В разгар осени его неприязнь к судье превратилась в скрытую, ни на миг не утихающую ненависть.
Несмотря на легкую, чистую, барскую работу, несмотря на удовольствие, с которым он изводил этого слюнтяя и мокрую курицу Джестера Клэйна, та осень была самой несчастной в жизни Шермана. Он ждал, и казалось, вся его жизнь замерла в тревоге ожиданья. Изо дня в день он ждал письма, но шел день за днем и неделя за неделей, а ответа все не было. Как-то раз он встретил одного музыканта, приятеля Зиппо Муллинса, который был знаком с Мариан Андерсон и даже заполучил ее фотографию с автографом. И от этого противного, чужого человека он узнал, что Мариан Андерсон не была его матерью. Мало того, что вся ее жизнь была отдана искусству и ей было некогда тратить время на амуры со всякими принцами, а тем более рожать Шермана и потом бессердечно подкидывать его на церковную скамью, она просто никогда не бывала в Милане и поэтому не могла состоять с ним в родстве. Надежда, которая так его окрыляла, была вдребезги разбита. Неужели навеки? Ему тогда казалось, что навеки. В тот вечер он вынул пластинки с немецкими лидер в исполнении Мариан Андерсон и стал их топтать, топтать с таким отчаянием и яростью, что от них остались только осколки. Но и этим он не сумел заглушить в себе музыку и, расставаясь с надеждой, кинулся как был в грязных башмаках на красивое вискозное покрывало, стал кататься по нему и выть в голос.
На следующее утро он не смог пойти на работу, потому что приступ горя так его измучил, что он даже охрип. Но в полдень, когда судья прислал ему судок со свежим овощным супом, горячие как огонь кукурузные палочки и лимонное желе, он уже настолько оправился, что стал потихоньку есть, радуясь еде, как выздоравливающий, откусывая маленькие кусочки и отогнув изящно мизинец. Он неделю не выходил из дому; пища и отдых восстановили его силы. Но его гладкое круглое лицо стало жестче, и, хотя он со временем перестал вспоминать об этой низкой обманщице, мадам Андерсон, ему очень хотелось кого-нибудь обездолить так же, как обездолили его.
Начало этой осени было счастливейшей порой в жизни Джестера. Рожденная музыкой страсть поутихла и перешла в дружбу. Шерман бывал у них каждый день, а спокойное сознание того, что объект твоей страсти всегда под рукой, меняет ее природу, ибо страсть разгорается от препятствий, от страха перемен и утраты. Шерман бывал у них каждый день, и Джестеру нечего было бояться, что он потеряет друга. Правда, Шерман всячески старался его обидеть, и это огорчало Джестера. Но шли недели, и он научился пропускать оскорбительные выпады мимо ушей; мало того, он научился давать отпор. Ему было трудно отпускать колкости, но он научился и этому. А главное, он учился понимать Шермана, а понимание, которое вступает в борьбу с беспощадной силой страсти, рождает жалость и любовь. И тем не менее в ту неделю, когда Шерман отсутствовал, Джестеру было легче: ему не нужно было держаться настороже, и он мог отдохнуть от постоянного страха за свое достоинство. Джестер смутно понимал, что он козел отпущения для Шермана, что тот наносит ему удар, когда ему хочется обидеть весь мир. И так же смутно он сознавал, что ярость легче всего излить на того, кто всех тебе ближе, кто настолько близок, что простит и злобу и оскорбления. Ведь и сам Джестер в детстве сердился только на дедушку; когда кровь бросалась ему в голову, он мог накинуться только на деда, а не на Верили, Поля или кого-нибудь другого, потому что он знал: дед ему все простит и не перестанет его любить. И поэтому, как ни тяжело ему было от оскорбительных выходок Шермана, он видел в них какое-то доверие к себе и был за это признателен. Он купил партитуру «Тристана» и, пока Шерман болел, с увлечением ее разучивал, не боясь насмешек. Но дедушка бродил по дому как потерянный, почти ничего не ел, и Джестеру стало его жалко.