— Я бы, наверно, тоже вибрировал, если бы я был вашей расы.
— Вы — никогда… Вы ведь кисейная барышня, мокрая курица, слюнтяй!
— Мне не нравится, когда вы так говорите.
— Ну и пусть не нравится… Пусть!.. Пусть!.. Когда вы пойдете домой?
— Вы хотите, чтобы я ушел?
— Нет. В последний раз говорю вам — нет… нет!.. нет!.. — Он добавил тихо, злобным шепотом: — Эх ты, напыщенная бледная немочь; ты — рыжий, напыщенный! — повторил Шерман слово, которым как-то раз обругал его один начитанный, знающий много разных умных слов парень.
Джестер машинально пощупал свои ребра.
— Какой же я пышный?
— Я не сказал пышный… Я сказал напыщенный. А раз у вас такой вонючий, убогий запас слов, так запомните, что это значит — болван!.. болван!.. болван!..
Джестер поднял руку, словно заслоняясь от удара, и попятился к двери.
— Да ну тебя! — закричал он и выбежал вон.
Он бежал всю дорогу до дома Ребы и, добежав, громко и зло постучал в дверь.
Внутри этот дом был совсем не таким, как он ожидал. Это был самый обыкновенный дом. Бандерша спросила его:
— Сколько тебе лет, мальчик?
И Джестер, не умевший лгать, с отчаяния сказал:
— Двадцать один.
— Что бы вы хотели выпить?
— Огромное спасибо, но я совсем ничего не хочу пить. Решил сегодня воздержаться.
Все оказалось так просто, что он и не дрогнул, когда бандерша провела его наверх, не дрогнул он и когда очутился в постели с женщиной, у которой были оранжевые волосы и много золота в зубах. Он зажмурил глаза и, мысленно представив себе темное лицо и голубые, искрящиеся глаза, сумел стать мужчиной.
А в это время Шерман писал письмо, просто и прямо, черным по белому. Начиналось письмо: «Дорогая мадам Андерсон!..»
Несмотря на то, что судья лег спать позже обычного и ночь провел беспокойную, он проснулся, как всегда, в четыре часа утра. Он так шумно плескался в ванной, что разбудил внука, который тоже провел беспокойную ночь. Потом он вытерся насухо и неторопливо оделся, орудуя из-за своей немощи больше правой рукой. Шнурки завязать он не смог, поэтому они так и болтались. А потом, вымытый, одетый и подтянутый, на цыпочках проследовал в кухню. День обещал быть ясным; серый рассвет переходил в розовато-желтый восход солнца. И хотя в кухне было еще темно, света судья не зажигал — в этот час он всегда любовался небом. Фальшиво напевая под нос какую-то песенку, судья поставил варить кофе и стал готовить завтрак. Он выбрал в леднике два самых темных яйца, так как был уверен, что яйца с коричневой скорлупой питательнее белых. После долгой практики и ряда неудач он научился разбивать яйца и выливать их в кастрюльку с кипятком, не промахнувшись. Пока яйца варились, он намазал хлеб тонким слоем масла и сунул в духовку, потому что не любил поджаривать хлеб в тостере. Наконец он накрыл стол желтой скатертью и поставил голубую солонку и перечницу. И хотя завтракать ему предстояло в одиночестве, судья хотел, чтобы все выглядело празднично. Когда завтрак был готов, он здоровой рукой перенес все на стол. Кофе в это время уже весело булькал. Тогда он достал из холодильника майонез и посадил по аккуратной нашлепке на каждое яйцо. Майонез был приготовлен из растительного масла и содержал, слава богу, мало калорий. Судья раздобыл замечательную книгу «Диета без мучений» и без конца ее читал. Беда была в том, что от растительного масла его слабило, и поэтому им нельзя было злоупотреблять, чтобы не случилась беда, которая не к лицу судейскому чину… особенно если она случается в судейской комнате, как это уже бывало дважды. Блюдя свою репутацию, судья жестко ограничивал порцию вкуснейшего и малокалорийного майонеза.
Маленькую желтую скатерть и другие такие же скатерки он берег и не отдавал в механическую прачечную — они когда-то покрывали поднос, на котором он по утрам подавал покойной жене завтрак. Ей же принадлежали голубые, как яичко малиновки, солонка и перечница и серебряный кофейник, в котором судья теперь варил себе по утрам кофе. Во время ее болезни он стал постепенно вставать все раньше и раньше, сначала готовил себе завтрак, а потом, любовно приготовив еду для жены, выходил в сад, чтобы нарвать цветов и украсить ими поднос. Он осторожно нес его наверх и, если жена спала, будил ее поцелуем — ему не хотелось начинать день, не услышав ее нежного голоса, и уходить на службу, не увидев ее ободряющей улыбки. (Правда, когда она заболела, он ее уже не будил; однако и тогда не мог начать своих дел, не увидев ее, и поэтому иногда, особенно под конец, уходил в суд только после обеда.)
Но горечь утраты притупилась с годами, и, несмотря на то, что судья был окружен вещами жены, он редко вспоминал мисс Мисси, особенно за завтраком. Он просто брал в руки ее вещи и сидел, горестно уставившись в голубые солонку и перечницу.
Тревога всегда возбуждала у судьи аппетит, а сегодня он был особенно голоден. Внук накануне вернулся около часу ночи и сразу же пошел спать, и, когда судья поплелся за ним, мальчик прикрикнул на него резким, неприятным голосом:
— Не приставай ты ко мне Христа ради, не приставай! Неужели нельзя оставить меня в покое?
Взрыв произошел так неожиданно, что судья в батистовой ночной рубашке смиренно повернулся и зашлепал к себе босыми розовыми ногами. Даже услышав среди ночи, что Джестер плачет, он побоялся к нему войти.
Вот по этой-то веской причине судья и был смертельно голоден в это утро. Сначала он съел белки от яиц — наименее вкусную часть завтрака, потом старательно нарубил желтки, поперчил их, сдобрил майонезом и изящно намазал на гренок. Ел он с наслаждением, нежно заслонив парализованной рукой положенную по диете пищу, словно ограждая ее от нападения. Покончив с гренками и яйцами, он принялся за кофе, который он осторожно нацедил из серебряного кофейника. Положив сахарин, он подул на кофе, чтобы его остудить, и стал медленно, очень медленно прихлебывать. Выпив первую чашку, он обрезал кончик утренней сигары. Было уже около семи часов, небо нежно голубело, что предвещает погожий, солнечный день. Судья наслаждался то кофе, то первой сигарой. Когда с ним случился маленький удар и доктор Тэтум запретил ему виски и сигары, судья поначалу страшно встревожился. Он украдкой курил в ванной и выпивал в буфетной. Он отчаянно препирался с доктором, но потом смерть сыграла злую шутку с этим убежденным трезвенником, который никогда не курил и только изредка позволял себе пожевать табак. И хотя судья был убит горем и больше всех оплакивал покойного на поминках, когда печаль его поутихла, он почувствовал тайное, глубоко скрытое облегчение, в котором никогда бы не сознался. А через месяц после смерти доктора Тэтума он открыто курил сигары и пил, как прежде, не таясь, но из предосторожности стал довольствоваться только семью сигарами в день и полулитром пшеничного виски.