— Я знаю, это не настоящее призвание, но лично мне моя игра доставляет удовольствие.
— Чего нельзя сказать о других.
— А по-моему, джаз у вас лучше получается, чем немецкие лидер.
— В молодости я одно время играл в джазе. Вот когда мы давали жизни! Бикс Байдербек был у нас главный, он играл на золотой трубе.
— Бикс Байдербек? Не может быть!
Шерман стал неловко выпутываться.
— Да нет, его звали Рикс Хейдерхорн. Я-то в общем собирался петь Тристана в Метрополитен-опере, но партия мне не подходила по тембру. В сущности, большинство партий в Метрополитене не подходят для людей моей расы, так что единственная роль, которую я могу с ходу назвать, — это роль Отелло: он ведь был негритянским мавром. Музыка там в общем ничего, но, с другой стороны, его чувства до меня не доходят. Разве можно так сходить с ума из-за какой-то белой женщины? — вот что непонятно. Как я подумаю о Дездемоне… потом о себе… опять о Дездемоне… и о себе… Нет, до меня это не доходит. — И он запел: — «Прощай, покой! Прощай, довольство всем!»
— Вам, наверно, неприятно, что вы не знаете, кто была ваша мать?
— Вот еще! — отмахнулся Шерман, который все свое детство только и делал, что искал мать. Он присматривался к каждой женщине с ласковыми руками и тихим голосом. «Может, это моя мать?» — спрашивал он себя с трепетом, но каждый раз все кончалось разочарованием. — Стоит к этому привыкнуть, и становится все равно. — Он сказал это потому, что никак не мог к этому привыкнуть. — Я очень любил миссис Стивенс, но она мне прямо сказала, что я не ее сын.
— Кто такая миссис Стивенс?
— Дама, у которой я пять лет жил на пансионе. А вот мистер Стивенс меня трахнул.
— Как это — трахнул?
— Изнасиловал, тупица. Он меня изнасиловал, когда мне было одиннадцать лет.
Джестер от ужаса потерял дар речи. Наконец он кое-как выговорил:
— А я не знал, что мальчиков насилуют.
— Почему — меня же изнасиловали.
Джестера, у которого иногда ни с того ни с сего начиналась рвота, вдруг стошнило.
— Прямо на уилтонский ковер! — закричал Шерман и сорвал с себя рубашку, чтобы вытереть ковер. — Возьми на кухне полотенце! — приказал он Джестеру, которого продолжало рвать. — Или убирайся вон!
Джестер, которого продолжало рвать, заковылял к двери. Он посидел на крыльце, пока ему не стало легче, а потом вернулся, чтобы помочь Шерману прибрать в комнате, хотя от запаха рвоты его снова затошнило.
— Я как раз подумал, — сказал он, — раз вы не знаете, кто ваша мать и раз у вас такой голос, может быть, ваша мать — Мариан Андерсон?
Шерман, который впитывал комплименты, как губка, — ведь ему так редко доводилось их слышать — был очень польщен. Сколько он ни разыскивал мать, но Мариан Андерсон ему почему-то не приходила в голову.
— Тосканини сказал, что у нее голос, какой бывает раз в сто лет.
Шерман, которому такое счастье казалось несбыточным, — хотя чем черт не шутит? — хотел поскорее остаться один, чтобы все обдумать как следует и потешиться этой идеей. Он резко переменил тему разговора:
— Когда меня трахнул мистер Стивенс, — Джестер побледнел и проглотил слюну, — я никому несмел об этом сказать. Миссис Стивенс спрашивала, почему я все время задираю мистера Стивенса, но я не мог ей рассказать. Таких вещей дамам не рассказывают, поэтому я и начал заикаться.
— Не понимаю, как вы вообще можете об этом рассказывать.
— Почему, раз это случилось, и мне тогда было только одиннадцать лет…
— Какая дикость, — сказал Джестер, все еще обтиравший чугунного крокодила.
— Завтра попрошу пылесос и почищу ковер, — сказал Шерман, все еще беспокоясь о мебели. Он кинул Джестеру полотенце: — Если вы почувствуете, что опять подступает, настоятельно вас прошу, воспользуйтесь этим полотенцем… А так как я заикался и вечно воевал с мистером Стивенсом, его преподобие Вильсон как-то завел со мной разговор. Сначала он мне не поверил, потому что мистер Стивенс служил дьяконом в церкви, а я любил выдумывать всякую всячину…
— Насчет чего?
— Ну, всякую чепуху. Насчет своей матери. — Он вспомнил о Мариан Андерсон, и ему захотелось, чтобы Джестер поскорее ушел и дал ему возможность хорошенько подумать.
— Вы скоро пойдете домой? — спросил он.
Джестер все еще испытывал острую жалость к Шерману и не понял этого намека.
— А вы когда-нибудь слышали, как Мариан Андерсон поет «Были ли вы там, когда они распинали моего господа?» — спросил он.
— От псалмов я тоже лезу на стенку.
— Что-то вы слишком часто лезете на стенку.
— А вам какое дело?
— Я просто сказал, что люблю, как Мариан Андерсон поет «Были ли вы там, когда они распинали моего господа?», фактически я плачу каждый раз, когда это слушаю…
— Ну и валяйте. Ваше право.
— …фактически почти все псалмы вызывают у меня слезы.
— Лично я не стал бы тратить на них время и силы. Однако Мариан Андерсон потрясающе поет немецкие лидер.
— Я плачу, когда она поет псалмы.
— Ну валяйте.
— У вас странная точка зрения.
Негритянские псалмы всегда вызывали у Шермана обидное чувство. Во-первых, они заставляли его плакать и по-дурацки выглядеть перед людьми, а для него это было непереносимо; во-вторых, он их всегда ругал и говорил, что это музыка черномазых, но разве мог он это говорить, если Мариан Андерсон была родной его матерью?
— А с чего это вам пришло в голову насчет Мариан Андерсон? — Раз этот зануда Джестер все равно не желает понимать намеков и не дает ему спокойно помечтать, пусть уж тогда о ней разговаривает!