— Ты прав, козлик, когда я читаю коммунистические бредни, я понимаю, до чего они нелепы. Все это настолько немыслимо, что не о чем тут и рассуждать.
— Я хотел сказать совсем другое, — медленно произнес Джестер. По привычке он проверил, нет ли поблизости Верили. — Я не понимаю, почему цветные и белые не могут жить вместе, как равные.
— Ох, сынок! — В этом восклицании звучали жалость и беспомощный ужас. Много лет назад, когда Джестер был маленьким, на него за столом нападали приступы рвоты. И тогда нежность превозмогала брезгливость — судья чувствовал, что ему жалко внука до боли. Сейчас он отнесся к тому, что произошло, точно так же. Он прижал здоровой рукой ухо, словно оно заболело, и перестал есть.
Джестер заметил, как огорчен старый судья, и почувствовал раскаяние.
— Дедушка, у каждого из нас есть свои убеждения.
— Не всякие убеждения можно уважать. Да и что такое убеждения? Это то, что мы думаем. А ты слишком молод, сынок, чтобы правильно мыслить. Ты просто дразнишь деда всякими глупостями.
У Джестера вдруг пропало сочувствие к деду. Он молча разглядывал картину, висевшую над камином. На ней был изображен южный пейзаж: персиковый сад, негритянская хижина и облака на небе.
— Дедушка, что ты видишь на этой картине?
Судья обрадовался, что гроза миновала, и даже хихикнул.
— Бог свидетель, она должна мне напоминать о моей глупости. Я потерял состояние на этих красивых персиковых деревьях. Картину нарисовала твоя двоюродная бабушка Сара в год своей смерти. И сразу же после этого цены на персики катастрофически упали.
— Нет, я спрашиваю, что, по-твоему, нарисовано на этой картине?
— Как «что»? Плодовый сад, облака и негритянская хижина.
— А ты не видишь там, между хижиной и деревьями, розового мула?
— Розового мула? — Судья выпучил глаза. — Конечно, нет!
— Ну да, я знаю, что это облако, — сказал Джестер. — А мне кажется, что оно точь-в-точь похоже на розового мула в серой упряжке. И теперь, когда я так вижу эту картину, я уже не могу ее видеть иначе.
— Но я ее так не вижу!
— Да неужели? Смотри, вон по всему небу скачут розовые мулы!
Вошла Верили и внесла манный пудинг.
— Господи спаси, да что это с вами сегодня? Вы почти ничего не ели.
— Всю жизнь я видел картину такой, какой ее написала бабушка Сара. А вот с этого лета я уж не могу так ее видеть. Я стараюсь вспомнить, как я ее воспринимал раньше, но у меня ничего не выходит. Я все равно вижу розового мула.
— У тебя кружится голова, козлик?
— Почему? Нет. Я просто хочу тебе объяснить, что эта картина, ну, вроде символ. Всю жизнь я смотрел на вещи так, как вы этого хотели: ты и вся наша семья. А вот теперь нынешним летом я вижу все, что меня окружает, не так, как раньше, у меня другое восприятие, другие мысли.
— Это естественно, сынок, — тон у судьи был успокоительный, но взгляд выдавал тревогу.
— Это символ, — повторил Джестер. Он впервые употребил это слово в разговоре, хотя оно было одним из его самых любимых в классных сочинениях. — Символ этого лета. Прежде у меня были точно такие же взгляды, как у всех. А теперь у меня свои собственные взгляды.
— Какие?
Джестер ответил не сразу. А когда он заговорил, голос у него был ломкий от волнения и отрочества:
— Прежде всего я сомневаюсь в справедливости господства белой расы.
Вызов был явный, словно он выхватил заряженный пистолет. Но судья не мог его принять — у него пересохло и засаднило горло, и он с трудом проглотил слюну.
— Я знаю, дед, для тебя это удар. Но я должен был тебе это сказать. А то ведь само собой подозревается, что я такой же, каким был раньше.
— Само собой подразумевается, — поправил судья. — А не подозревается. С какими осатанелыми бунтовщиками ты теперь водишься?
— Ни с какими. Этим летом мне было очень… — Джестеру хотелось сказать: «мне было очень тоскливо», но он не решился в этом признаться.
— Ну что ж, а по-моему, все эти разговоры насчет смешения рас и розовых мулов на картине просто… помешательство.
Слово это подействовало на Джестера, как удар в пах, и он залился краской. Боль заставила его нанести ответный удар.
— Всю жизнь я тебя любил, дедушка. Даже боготворил. Я считал, что ты самый умный, самый добрый человек на свете. Я принимал все, что ты говоришь, как заповедь. Я вырезал все, что о тебе писали в газетах. Я завел альбом и наклеивал туда эти вырезки с тех пор, как научился читать. Я всегда думал, что тебе надо быть президентом.
Судья не обратил внимания, что все это говорилось в прошедшем времени, и его даже обдало жаром от приятного чувства гордости. Эти слова, как зеркало, отражали его собственное отношение к внуку — к светлому, юному отпрыску его светлого, рано погибшего сына. Любовь и воспоминания сделали его сердце беззащитным и уязвимым.
— Когда мне рассказали, как негр с Кубы произносил речь в конгрессе, — как я тобой гордился! Когда другие конгрессмены встали, ты только глубже уселся в кресло, задрал ноги и закурил сигару. Мне тогда казалось, что это просто замечательно! Я так тобой гордился. А теперь я смотрю на это иначе. Это было грубо и невежливо. Когда я об этом вспоминаю, мне за тебя стыдно. Теперь, когда я подумаю, как я тебя боготворил…
Джестер осекся — огорчение судьи было слишком явным. Дед судорожно напряг беспомощную руку — кисть ее свело, а локтевой сустав как-то неестественно выпятился. Боль, причиненная словами Джестера, усилила физическое недомогание, и у него потекли слезы. Он высморкался и, помолчав, произнес: — «Во сколько злей укуса змей детей неблагодарность!»